Мы сделали Главный Белгородский чат: https://t.me/+ajqWAoUKZksyYzdi

Детские годы в Супруновке. (1)

Д. НАБОКОВ

clip_image002

Из семейной хроники

Дмитрий Петрович Набоков — инженер-электрик, ему семьдесят восемь лет. Его воспоминания о детстве привлекают своей безыскусственностью, той ясностью изложения и языка, какая восходит к классическим образцам русской литературы этого рода. Многие писатели, в том числе и великие, изображали свое детство. Однако здесь речь о детстве, что называется, рядового, массового человека, крестьянина по происхождению, причем крестьянского мальчика, родившегося и выросшего в слободской Украине, с ее своеобразной историей, бытом, характерами…

При несомненных художественных достоинствах, произведение это вместе с тем и человеческий документ, некое свидетельское показание, вернее сказать, художественность его, поэтичность происхождением своим. обязаны документальной точности, естественности.

Мне было интересно читать и о том, как дед-кожемяка увязывает воз с кожами, и о том, как выпекают хлеб, собирают и сушат лесные груши и яблоки, но в этих и подобных им деревенских работах, в детских походах на реку, в разговорах на бревнах, даже в приготовлении еды — словом сказать, в подробностях стародавнего крестьянского быта, помимо интереса познавательного, историко-этнографического, приобретающего особенное значение в пятидесятую годовщину Великой революции, коренным образом переменившей обстоятельства народной жизни, я ощутил еще и полное своеобразия очарование поэзии народного бытия.

Современному читателю представляется естественным, что инженер происходит из крестьян, наслышан он и о тяжком труде и нищем существовании дореволюционной русской деревни. Однако нравственная чистота, в какой живет никогда не наедающаяся досыта многодетная крестьянская семья, духовное ее здоровье, я убежден, не только вызовут в читателе сердечное волнение, но и привлекут мысль к тем сторонам и особенностям народной жизни прошлых времен, какие важны и сегодня.

Быть может, самое дорогое в публикуемом произведении — это то, что автор, нисколько не приукрашивая тот круг, в каком он рос, не идеализируя ни родных своих, ни однодёревенцев, изображает, как в подробностях повседневного существования, за едой, во время топки печи, уборки дома, уличных игр вырабатываются нормы и правила, какие входят в неписаный свод моральных установлений, в народный этикет… Назову для примера благородную сдержанность, застенчивость в проявлении чувств, не позволяющую ребенку говорить матери о своей любви к ней, или то, как старая мать, прослышав о непорядочном поведении сына, немолодого человека, приезжает издалека, отчитывает его, и тот, отец многих детей, молча, с сознанием вины почтительно слушает старуху.

Среди богатств, составляющих национальное достояние страны, мне думается, следует числить не только материальные ценности, но и нравственный опыт, накопленный предшествующими поколениями в труде, в сражениях с иноземными врагами, в борьбе за свободу человеческой личности, наконец, в каждой семье, совокупность которых и есть народ.

Ефим Дорош. 1967 г.

1. Больница

Как недавно был этот день — яркий и солнечный. И первые крошечные листья на кустах вдоль улицы. Вспоминаю неотрывный испуганный взгляд моего провожатого, который буквально тащил меня на руках в больницу. А я успокаивал его:

— Да я свободно дойду сам, Андрей, ведь до больницы совсем близко. Возвращайтесь на работу.

Все бы хорошо, вот только сердце бьется скачками да боль внизу живота делается иногда нестерпимой.

…Пришли. Я лежу в приемном покое. Термометр…. Затем к дежурному врачу.

Потом меня осматривает новый доктор, говорит что-то настойчиво, убедительно. С трудом соображаю, что он говорит… Ну что же, раз нужна операция — я готов.

Снова мучительный осмотр в палате у нового доктора… Ночи не помню.

Утром попадаю на стол, дышу сквозь мокрую тряпочку и успеваю только сказать:

— Смотрите же хорошенько за моим сердцем, а я постараюсь…

Новая порция усыпляющего погружает меня в полное беспамятство.

Я очнулся в большой комнате, наполненной призраками людей; они двигаются бесшумно и разговаривают беззвучно. Лежу неподвижно на спине под строгим надзором. При попытке повернуться меня сразу же останавливает строгий голос: «Нельзя, больной»,— и боль внизу живота.

Долгий день — какой он по счету? — приходит к концу. Я чувствую, что все кругом стихает и погружается в сон. Не сплю я один. С тоской жду наступления моих ночных мучений.

…Моя кровать вдруг поднимается и летит по коридору низко над полом, спускается по крутой лестнице в огромный подвал с бесшумно, без людей работающими машинами. Здесь между рядами машин, по проходам, засыпанным бумажками, я летаю на кровати и целую ночь ищу таинственную «сонную» бумагу, так нужную мне для крепкого сна. Но поиски безуспешны. Без сил, измученный, я опять на рассвете— в который раз? — оказываюсь в своей палате и слышу тихий укоризненный голос:

— Ай, больной, разве можно так ворочаться в постели? Ничего, сейчас мы переменим белье, помоемся, поедим и приготовим все для доктора.

Слова текут медленно и тихо, и няня с чудесной быстротой успевает все сделать.

Как изрезанный на части и кое-как сшитый, я лежу в постели и жалуюсь доктору на ночь без сна.

— Скажите, чтобы мне давали на ночь порошки.

Сегодняшняя ночь особенно измучила меня. Слабый, как ребенок, я дремлю в ожидании няни. Тихие шаги, крепкие добрые руки, сильное тело с таким родным запахом.

— Бабушка Наташа! — шепчу я совсем тихо. Спокойствие и радость наполняют мое сердце. Теперь есть у меня защита от ночных ужасов: со мною бабушка…

Я вернулся к добрым временам моей жизни — моему детству. Эта жизнь теперь прерывалась только разными уколами, перевязками, термометром, но ненадолго. Затем детство снова захватывало меня. Я совершенно забыл о ночных ужасах. Детство стояло на страже около меня, охраняло от всего плохого и враждебного, что называлось коротким словом «болезнь».

2. Летний день

Августовское предрассветное утро — холодное, трава от росы — мокрая, да и дубки, сложенные перед дедовской хатой,— сырые. Но вставать пора: вся улица проснулась и гудит сквозь окна и двери хаты.

— Ну и соня ты, Митя! Машка уже поела, на луг собралась, а ты не умывался даже,— говорит мне бабушка Наташа.

— А вот и не соня! — говорю я, вскакивая на ноги. Затем вместе с бабушкой произношу «Отче», надевая на бязевую рубашку бабушкину теплую кофту, мою единственную круглогодичную одежду, и съедаю бублик. В карманах кофты уже лежат еще два бублика и бутылочка молока. Двор и улица окутаны туманом, а я осторожно спускаюсь по лестнице во двор. Мне еще нет пяти лет, а телушка Машка — мой самый большой враг: она не дает мне поспать хотя бы до восхода солнца, всегда она встает раньше меня и всегда бабушка Наташа укоряет меня этой Машкой.

Песочек во дворе и на улице сверху сырой и холодный, но глубже он теплый. Так приятно залазить пальцами босых ног под корочку и забирать ими тепло песка. Улица до самого колодца полна мычанья коров, блеянья овец и неистового крика куриного народа. Весело лают собаки. В густых клубах пыли и тумана беспокойно топчутся коровы, овцы и лошади и рвутся на скошенные луга у реки Везёлки, текущей по северной стороне слободы.

Солнце уже взошло справа, но его не видно: мешают бугры с хатами на них и тучи на восходе солнца. Вдруг лучи солнца прорвались и осветили красным пламенем всю улицу. Коровы громко замычали и бросились, как бешеные, по улице навстречу солнцу, на луга.

На улице быстро наступила тишина, иногда нарушаемая беспокойным гомоном кур.

Улица опустела: ведь в хатах сейчас начиналась настоящая работа и даже дети были заняты.

Дубки постепенно прогрелись и высохли от ночной росы. Они прилегали к старой дедовской хате, а остались от постройки новой отцовской хаты. На дубках весь день играли дети, вечерами отдыхали взрослые, ночами гуляли парни и девушки.

Тихая чистая улица сейчас напоминала широкую просторную реку, из которой куда-то утекла вода, а дно и берега обнажились. На ее бугристых берегах стояли хаты. Бугор против колодца был как гора, с него зимою катались на санках и на ледышках. Я сидел на дубках один и перебирал свои «цацки» — игрушки. Дубки становились горячими— скоро можно будет снять бабушкину кацавейку.

Из дворов напротив вышли на улицу в одних рубашонках Степка Гречаник восьми лет с шестилетней сестрой Анюткой и шестилетний Ванька Гречаник с младшей сестрой Гапкой.

— Смотри, а Комары уже проснулись! — закричали девчонки.

Наша уличная фамилия была Комаровы, и с нами здоровались «по-уличному».

— Сосун! Сосун! — закричала Анютка.

— А вот и нет — смотри! — И я показал ей бутылку с молоком.

Накануне я, плача, упросил бабушку дать мне пробку вместо резиновой соски. И теперь мои постоянные мучительницы и приставалы растерянно смотрели на бутылочку с пробкой. Во время таких ссор я знал, что меня не могут обидеть или побить чужие: я был маленький и находился под защитой законов улицы.

И Степка вышел на улицу вовсе не для ссоры, а чтобы поиграть на дубках. Степка строго приказал девчонкам не заводиться, а сам не спеша подошел ко мне, как будто дубки вовсе его не интересовали, и сказал равнодушным голосом:

— А у меня новые цацки.

И началась увлекательная игра! Сначала мы показали друг другу свои сокровища: кусочки цветного бутылочного стекла, добытые из речного песка, мелкие ракушки с железнодорожных путей, обертки конфет, съеденных кем-то, косточки от разных фруктов, пуговицы, бабки. Затем начался обмен лишних цацек. У девочек были те же цацки и те же игры.

Сколько я себя помню, я не встречал ни у кого из деревенских детей купленных родителями игрушек. Правда, в возрасте десяти — двенадцати лет у детей заводились собственные копейки от продажи старых тряпок и костей. Тогда мальчишки покупали глиняную свистульку за одну копейку, а девочки — цветные лоскутки у тряпичника для самодельных кукол. Чаще всего эти деньги мы тратили на покупку пряничных петушков и лошадей из сладкого теста.

Обмен цацками происходил честно и без обиды. По закону улицы малыша никто чужой не должен был обижать, дразнить или отнимать у него игрушки. Если появлялся такой обидчик, то его не принимали в игры, а когда он вырастал и становился парнем, то ни одна девка не водилась с ним.

На дубках стало припекать, и захотелось есть.

— Это тебе бабушка Наташа дала бублики? — сказал Степка Гречаников, смотря в сторону.

Я почувствовал, что ему хочется есть, я отдал Гречаникам один бублик из моих двух. А какое вкусное было молоко из бутылочки с пробкой! Мы разлеглись на дубках и стали дремать.

— А ты поел, Митя? — спросила меня бабушка через открытое окно.— Тебя не обижали?

Степка даже возмутился.

— Ведь он маленький,— сказал он.

Тогда бабушка Наташа спросила, не хочу ли я еще бубличка. Она дала два бублика Степе, но сначала спросила:

— А кто тут самый большой?

Степка был на три года старше меня.

Как всегда, на дубках оказалась наша кошка с котенком и курица с поздним’и цыплятами: они тоже хотели есть и получили крошки. Мы быстро справились с добавком моей бабушки и снова начали дремать в тени хаты и деревьев.

Сквозь облачное небо и листву деревьев иногда прорываются пучки лучей солнца — острые, тонкие и причудливые. Старая кошка-мать лениво греется под этими лучами, а трехнедельный ее малыш в сильном возбуждении охотится за лучиками, прыгает и хватает их лапками. И какой у него растерянный вид, когда схваченный им лучик вдруг исчезает! Он притворно отворачивается от лучиков, чтобы захватить их врасплох. Игра начинается снова, пока ему не захочется есть, и он приваливается к матери.

Я смотрю свысока на глупого котенка: я уже не ловлю лучиков, только иногда в темных сенях и в комнате я люблю держать в ладонях солнечные дорожки из золотой пыли.

Глаза мои стали слипаться, как у кошки, и я заснул легким сном.

Резкий, пронзительный окрик тетки Анны Гречаниковой: «А где же запропастились эти окаянные?» — как ветром, сдул . ребят с дубков. Степка осторожно двигается к матери, чтобы не попасть сразу же в «учение». На этот раз тревога Степки была напрасной: мать собиралась на базар, когда «под конец» всякие остатки и отбросы мясные можно было купить по дешевке. Она оставляла Степку старшим по хате с Анюткой и двухлетней Лушкой.

Я остаюсь на дубках один с кошкой и котенком, играть одному уже не хочется. Скоро бабушка позовет меня обедать.

Мы едим вдвоем из одной деревянной миски. Старая бабка, мать дедушки, уже пообедала. Она не ходит из-за ревматизма и лежит круглые сутки на горячей лежанке в большой комнате и грызет всех за то, что живут не по правилам: деда, бабку и меня, малыша. Мы едим молча и не спеша, у нас не положено разговаривать за едой.

Вдруг бабушкина ложка больно бьет меня по лбу, и я слышу ее упрек:

— Что же ты делаешь, внучек, с хлебушком святым? Посмотри-ка!

С ужасом вижу на полу кусочек хлеба, нечаянно оброненный мною. Быстро нагибаюсь, осторожно подбираю хлеб, сдуваю с него пыль, крещусь на хлеб и съедаю его с крошками. Хлеб был святым, вина перед ним никому не прощалась, а наказание никогда не задерживалось. Вина моя была искуплена, и мы молча продолжали обед под ворчание бабки с лежанки:

— Потому что мало бито… Ремнем бы…

После обеда полагалось отдыхать, и мы с бабушкой тоже поспали. Все в деревне в этот час отдыхали — даже неугомонные куры и самые брехучие собаки, а соседи никуда не ходили по делам.

У меня побаливал лоб от бабушкиной ложки.

Потом бабушка встала со своей лавки и принялась за работу. С улицы я услышал голос Гречаников: пора идти на дубки, только не надо брать с собой бабушкиной кофты, дубки сейчас горячие.

На улицу вышли на игры «взрослые» — от девяти до четырнадцати лет. Играли в мяч, в распятие, в дубинки, в царя, в бабки. Все эти игры требовали уменья, ловкости, выносливости. Захныкавший изгонялся из игры на две недели, на месяц, а то и больше. Он сидел вместе с малышами в стороне и смотрел, как надо играть.

Мы по целым месяцам вспоминали с восхищением замечательный удар по мячу, который взвивался выше турмана, бешеный бег с шайбой и прорыв вражеской «стенки» в игре в «дубинки» или косой удар «битки», валивший целый «кон» бабок. Игры взрослых были для нас школой развития силы, ловкости и всех доблестей настоящего мальчишки. Не было ни одного малыша, кто бы не сказал с уверенностью: «И тоже буду так бить мяч через год» — и никто не смеялся над ним, над его мечтами.

Но мы, малыши, не только смотрим, но и играем. Мы бегаем наперегонки от дубков до Байдикового переулка и обратно — на двух ногах и на одной ноге. Мы играем в скакалочку с цацками. Каждый ставит свою цацку в ряд на землю на «кон» и должен на одной ноге от начальной метки доскакать до «кона», ухватить пальцами этой же ноги любую цацку, не тронув при этом соседних, и доскакать с цацкой до начальной метки игры. В этом случае цацка выигрывается.

Совсем не просто скакать на одной ноге с зажатой в ней стекляшкой с довольно острыми краями, по песку, в котором находятся острые стеклышки. После таких игр мы запросто бегали босыми по стерне с прочными короткими и острыми пеньками скошенной ржи.

Потом мне объяснил мой брат Санька, что собирать колоски после жатвы можно, только научившись играть хорошо в скакалку.

Показалось стадо с лугов, и играющие очистили улицу. Снова поплыли навстречу солнцу по пыльным огненным волнам — пастушонок на лошади и коровы. Постепенно дворы проглотили стадо, а мальчишки доиграли свои игры.

Перед сном во всех хатах кипит работа: вечернее доение коров, сбор кур, уроки школьников. Малыши ложатся спать. «Большие» мальчишки сговариваются в какой-либо ночной набег на чужой сад или огород, где растут такие же плоды и овощи, как и у себя дома, но опасность набега на чужое манит.

Наступает время отдыха взрослых от детей и от хозяйства.

И дубки оживают: хозяева, хозяйки и серьезные парни обсели кругом дядю Андрея и упрашивают его рассказать что-нибудь — это уже не для маленьких.

Я лежу на своей лавке на бабушкиной кацавейке, усталый за день до крайности. Вокруг меня, как река в половодье, колышется улица. На огненно-красных волнах плывут то в одну, то в другую сторону коровы, лошади и люди. Потом все тонет в крепком мертвом сне до утра, когда мой враг Машка, как и вчера, будит меня и снова начинается привычная жизнь — с дубками, Гречаниками, родной улицей.

3. Дом дедушки и бабушки

До шести лет я жил у дедушки Кузьмы и бабушки Наташи. Я был их крестным сыном. Нас у мамы было уже шестеро, она мучилась с нами порядочно и отдала меня бабушке с дедушкой на воспитание. Дедовская и отцовская хаты стояли рядом в дедовском дворе, шагах в десяти одна от другой. Кроме моей мамы, у дедушки и бабушки был сын, старше мамы. Но он жил на Кавказе, женился там и обзавелся семьей. С дедушкой жила его мать, совсем старенькая. Она не могла уже ходить, день и ночь лежала на печке и ворчала на всех нас: на бабушку и дедушку за то, что не умеют жить, а на меня — за то, что «балованный» и «неученый». Как сейчас, помню сумерки в декабре, светло еще и мы не зажигаем лампы. Бабушка Наташа куда-то отлучилась по делам, а бабка с лежанки все время пилит дедушку:

— Куда же это Наталья отлучилась на ночь глядя? И куда ты смотришь, Кузьма? Взял бы ее за косу и поучил бы ремнем как следует…

Дед, ему уже шестьдесят лет, молчит: нельзя возражать матери. Открывается дверь, быстро входит бабушка Наташа с мешком чистой шерсти на пряжу, зажигает керосиновую шестилинейную лампу и молча начинает сучить пряжу нам на варежки, чулки и теплые рубашки. И я устраиваюсь поближе к лампе с псалтырью. У дедушки и бабушки я начал изучать церковнославянскую грамоту. Буквы сами влезают мне в голову и превращаются в слова, часто непонятные, но такие торжественные. И я уже пытаюсь читать псалом, набираю слова вслух. Дедушка и бабушка радовались мне, но совсем не баловали.

Да и чем они могли меня «побаловать»? Одеждой? Так у меня на все времена года была длинная бязевая рубашка, и все. Ни штанов, ни обуви, ни теплой одежды, ни фуражки. Ее не было — и не полагалось до поступления в городскую школу, а шилась она из обносков от старших братьев. Игрушками? Так у меня не было ни одной купленной и подаренной. Были цацки собственного обзаведения, как у всех детей. Едой и лакомством? В хате не было купленных лакомств, и я съел первое пирожное, когда мне было шестнадцать лет. А впрочем, всякая еда была мне лакомством: хвост простой селедки, маленькая таранка, бублик бабушкиного изготовления, хлеб ржаной, картошка вареная и печенная в золе. Когда я ел яблоко или грушу, то у меня после еды оставался в руках один «хвостик». Лаской? Тоже нет. Я помню, что мать ласкала своих детей, пока кормила их. А потом эти ласки переходили на вновь родившегося ребенка. У матери не хватало ласк на прежних ребят, да и не было принято их «баловать». Я чувствовал любовь бабушки во всем: в ее взгляде, в лице, в голосе, в том, что она была и жила на свете. Какое-то спокойствие, уверенность и радость входили в меня, когда она была рядом. Даже ночью, когда все боялись нечистой силы, я не боялся ничего при бабушке Наташе.

Она была высокая, почти как дедушка, худощавая и русая, с продолговатым правильным лицом, синими глазами и густыми темными бровями. Она любила людей и страдала от своей бедности, которая мешала ей помогать людям. Ей было больно отказывать кому-либо в бублике. Она была поглощена жизнью своей хаты и дочери, моей мамы. Я не видел у нее гостей или соседок: старая бабка с лежанки действовала на них, как серная кислота. Бабушка пекла дома пшеничные белые бублики, на копейку две штуки, а продавала их на базаре в Белом Городе ее помощница — двоюродная внучка Настя, дочь дяди Андрея, печника. Почти все женщины и девушки нашей слободы работали на город кто как умел: пекли на любителей хлеб белый и ржаной, носили огородину и молочные продукты, ходили на поденную работу. Вот и бабушка Наташа тоже немножко подрабатывала, не знаю только, с прибылью или с убытком, если принять в расчет деревенских детей и цыганских, которых она подкармливала.

Дедушка Кузьма был настоящий богатырь — широкоплечий, с крепкой спиной и грудью и необычайно сильными руками работника-кожемяки: он пятнадцать лет занимался выделкой кож, и вся его «фабрика» помещалась у нас на дворе — больше десятка бочек разной величины со всевозможными растворами, до половины закопанных в землю. Шапка густых черных волос покрывала голову деда, такая же борода окаймляла лицо — широкоскулое, с упрямым ртом и недоверчивыми глазами.

Потом он начал в компании с приятелем возить на пароконной подводе сырые кожи в Ростов и по целым месяцам не бывал дома. Я никогда не пропускал тех часов, когда дедушка нагружал подводу пахучими кожами — воз был чуть не до крыши хаты — и как он потом их увязывал толстыми веревками с такой силой, что воз скрипел и делался совсем низким. Затем дедушка шел в хату, молился перед иконами, прощался перед дорогой с матерью и бабушкой Наташей, поднимал высоко в своих сильных руках меня и целовал в щеки. Ворота были открыты, дедушка выводил подводу на улицу, по веревочным узлам воза взбирался на шкуры и весело щелкал своим арапником с ремнем в пять шагов длиной, с рукояткой в локоть длиной.

Вокруг подводы молча стояли стаи мальчишек и девчонок и не отрывали глаз от деда и его воза, а взрослые на прощание желали ему счастливого пути, удачи и здоровья. Поездка тянулась целых два месяца, и домом правила бабушка; вообще дедушка более трех четвертей года отсутствовал. Впрочем, такой порядок был заведен во всех хатах слободы, кроме хат двух богачей-подрядчиков и лавочника: там правили мужчины, они копили богатство.

Каждый раз по возвращении из Ростова дедушка привозил гостинцы: соленую рыбу, кавказский сыр, брынзу, а недавно привез ситцу с цветочками мне на праздничную рубашку. Это большое событие в моей жизни, нарушившее все обычаи дома: не полагалось малышу двух рубашек.

Всей нашей жизнью верховодила с лежанки старая бабка Мария— маленькая, высохшая от старости, вся черная и с черными, без седины несмотря на свои восемьдесят лет, волосами. Неподвижное тело оживляли острые глаза. Крючковатый нос и два клычка, оставшиеся от всех зубов, делали ее похожей на бабу-ягу из сказок. Я дрожал от испуга, оставаясь с нею вдвоем, и меня немного успокаивало, что руки и ноги у бабки были «разбиты» болезнью и она не могла сама сойти с лежанки и схватить меня.

Зато язык у нее был здоровый и страшный, как кнут. Я постоянно прятался от нее то в кухне, то в сенях, отделенных от жилой комнаты внутренней стеной. Смиряло ее мое чтение псалтыри и жития святых.

Наша хата была обыкновенной пятистенкой с открытой верандой и крыльцом с нее во двор. Хата была срублена из толстых дубовых бревен, накрыта высокою соломенной крышей. В ней всегда было летом прохладно, а зимой тепло. Чердак был сухой, высокий и прохладный. С него, по словам старших братьев, была видна вся земля кругом и те места, где солнце всходит и заходит. Но я боялся даже подходить к лестнице на чердак, высокой и крутой и совершенно недоступной для такого, как я, малыша. В кухне бабушка три раза в неделю пекла белые, пшеничной муки бублики на базар. Я обязательно был на кухне, когда из печи вынимали железные подносы с поджаренными пахучими бубликами, обжигавшими руки и губы. И кошка наша со своим котенком тут же была и мяукала — просила бубликов, а я — молчал.

4. Цыган Ромка

Поздней осенью, когда на выкошенных лугах над Везёлкой трава еще не вся была съедена, в Супруновку возвращались на зиму цыгане. Они останавливались на зиму в одних и тех же хатах, платили за квартиру или услугами, или один-два рубля.

Обычно с голодухи они добывали всеми способами копеечки: гаданием, обменом, музыкой с плясками и мелкой кражей. Но в нашей слободе они жили «честно»: они были как бы в гостях у нас. Ну, бабушку Наташу они, конечно, не обходили, особенно дети и подростки. Сразу же с утра, когда они гнали своих кляч на луга, то останавливались у хаты бабушки, просили бублики.

Дни становились скучными — мокрыми и холодными,— и по утрам я больше лежал на бабушкиной кацавейке.

Заснуть было трудно. Еще до рассвета меня будило какое-то гулкое уханье, тонкие звуки скрипок и дудок, оно поднимало меня скорее встать с постели, бежать куда-то, прыгать и кричать. Бодрым голосом я звал бабушку, которая уже управилась с утренними делами: — А что это там играет, бабушка?

— Это цыгане играют,, деточка.

— А зачем они играют?

— Они пляшут, внучек.

— А зачем они пляшут, бабушка?

— Они хотят есть, внучек.

Они действительно всегда хотели есть. Их жалкое ремесло — обмен, гаданье, воровство, изредка полуда и изготовление новых кастрюль— не могло их прокормить.

Бабушка Наташа знала всех цыган табора наперечет: семейных и женихов, невест, подростков и детей. Они не отходили от нее. С утра появлялись и мои друзья — Ромка и его братья. Ромка был уже шестнадцатилетний парень и во всем походил на взрослого. Вместе со своими братьями он гонял лошадей на луга (наш скот уже стоял по сараям).

Один раз посадил меня, с разрешения бабушки Наташи, на своего смирного конька и с клятвой и божбой обещал моей бабушке хорошенько за мной присмотреть.

Гурьбой мы отправились на луга. По дороге Ромка пересел на другую лошадь, передал мне в руки уздечку,-и под его присмотром я первый раз в жизни проехал самостоятельно на луга.

Моей радости не было границ. Недавно мне исполнилось пять лет— я об этом сообщил Ромке.

— Значит, ты уже большой, тебя надо научить стишку.

Я, конечно, обрадовался.

Каждые две строчки этого стишка из четырех оканчивались невинными словами — «пила» и «тараруй». Рифмовались они тоже со словами, обычными для деревни и мне известными: их часто и походя произносили в присутствии малышей взрослые.

Меня просто распирало от гордости, и за обедом я пытался рассказать стишок бабушке и деду, но еда стояла на столе, дедушка произнес молитву перед едой, и мы молча стали есть. А мне кусок не лез в горло, я разрывался от желания прочитать стишок. Взрослые видели мои мучения.

Наконец из моего рта вырвалось: «А я знаю стишок» — и, получив молчаливое разрешение деда, я прямо выстрелил все четыре строчки с «пилой» и «тараруем».

Все были потрясены, а дед вне себя от ярости приказал мне замолчать. Но я понял, что дед не знает этого стишка, завидует мне, а потому так кричит. И я повторял в своей обиде этот стишок как заведенный. Дед схватил свой дорожный кнут и начал меня стегать. Это был тот самый длинный кнут из плетеного ремня с коротким узорным кнутовищем в локоть длиной, которым дед доставал до своей пары коней, сидя на высокой куче кож в подводе. И теперь, как я ни поворачивался к нему, он все время бил меня по одному и тому месту. Наконец я был сбит с ног и не мог подняться, но продолжал выкрикивать со слезами слова стишка. Бабка Наташа прикрыла меня своим телом и пристыдила деда.

Кнут валялся на полу. Я лежал на лавке в кухне совсем голый, а бабушка успокаивала меня и обтирала уксусом и крещенской водой. Я рассказал бабушке, как Ромка научил меня хорошему стишку, а бабушка сказала, что стишок плохой и слова плохие, и что они рассердили и огорчили бабушку и дедушку, и что у дедушки надо просить прощения. Меня поили всеми деревенскими лекарствами, дали макового отвара, и я проспал почти сутки. Я мог уже сидеть и готовился к дедушкиному прощению. Но дед сам появился в кухне, смущенный и соскучившийся по внуку. Я попросил у него прощения, а он крепко обнял меня своими железными руками кожемяки и поднял высоко вверх.

В следующем году на троицу Ромка женился, и мы с бабушкой были приглашены на свадьбу женихом и невестой, их родителями и самим главой табора. Свадебный пир продолжался семь дней и окончился полным разорением молодых и всего табора, так как пир справлялся на подношения всего табора. На седьмой день был устроен парадный выезд молодых и самых почетных гостей в Белый Город на пароконных санях (летом!) в расстоянии одной версты от слободы. Полиция и исправник растерялись и после некоторого замешательства разрешили цыганам проезд на санях по улицам города.

Мы были на второй день свадьбы. Пировали у родителей невесты во дворе. Рядом с нами ели борщ из одной миски два свата — один от невесты, другой от жениха. Ели они мирно и беседовали с полным взаимным уважением. Сват от жениха произнес задумчиво и доброжелательно:

— А борщ как будто холодноват.

Мать невесты, поспевавшая всюду вместе со своими сестрами, сразу же оказалась возле сватов. Она схватила двухведерный чугунок с борщом и опрокинула его на голову недовольного свата. Тот с недоумением посмотрел на нее и ударил изо всей силы по лицу своего приятеля — свата от невесты, так как у цыган запрещено бить женщин. Тот немедленно ответил. Все пирующие сразу же бросились на помощь своим, и началась мгновенно общая драка мужчин. Били чем попало — кулаками, скамейками, мисками, кастрюлями, горшками. Кровь потекла ручьем. Бабушка в испуге потащила меня к дверям, но Ромка с женой успокаивали:

— Большая мама, не бойся. Все будет хорошо.

И действительно, драка сразу как-то прекратилась, женщины перевязали белыми тряпками двоих цыган с разбитыми головами и дали помыться остальным. Тут же мать невесты налила двум сватам-зачинщикам большую миску несомненно горячего борща, говор и песни снова заполнили свадебное помещение. И нам с бабушкой стало хорошо, мы поняли, что от драки у цыган не осталось на душе ни обиды, ни злости.

Долгие годы потом я вспоминал о цыганах, об их веселом характере, незлопамятности и умении шуткой, песнею, музыкой и добрым словом заставить забыть невзгоды жизни. Но в слободе их не считали настоящими людьми — у них не было собственных хат.

5. Дед Супрун

Как-то вечером бабушка уложила меня спать и ушла в гости к своей дочери, моей маме. Но мой сон не был крепким: мешали то ли полная тишина в хате, то ли шумная беседа на дубках, слышная через открытое окно. Я слез с лавки, надел бабушкину кацавейку — летние ночи были свежими — и в обход калитки через дыру в плетне вылез к дубкам с другой стороны, где концы дубков были неровные.

Как мышонок, я затаился под нависшими дубками и стал прислушиваться к беседе взрослых. Они все уговаривали дядю Андрея Рашина, каменщика, пожилого и степенного здоровяка, рассказать про деда Супруна, сказочного предка нашего, который когда-то привел своих родичей и друзей с женами в эти края, выбрал место для слободы и заселил его.

Дядя Андрей, высокий, черноволосый, как все Рашины, в бороде и усах, был лучшим рассказчиком в деревне. Правда, считался он немножко «порченным» грамотой, хотя знал ее совсем слабо и никогда ею не хвастался. Но при этом односельчане уважали его за талант рассказчика и за ту же грамоту, которая «портила» людей. И теперь после небольших уговоров — надо, чтобы ты себя ценил и люди тебя уважали,— он начал свой неторопливый и замечательный рассказ. Я помню его почти слово в слово и сейчас, спустя более полвека. В те давние времена не было Белого Города со слободами. Кругом нас стоял сплошной лес, дремучий, текли реки и ручьи полноводные, а зверя, птицы и рыбы было — хоть бери голыми руками. А хлеб рос на гари в рост человеческий, огородина сама лезла из земли. Но потрудиться на первых пашнях пришлось до седьмого пота.

Самому деду Супруну тогда было от роду двадцать лет с небольшим, а пришел он в наши места с четырьмя своими родичами с Оки-реки да с пятью парнями из слободы Орлик Старооскольский. Когда они проходили мимо Орлика, богатой слободы с государственными крестьянами, сбежавшими от поляков с Украины, то уговорили орликовцы хороших девок идти с собой женками. Получили от родителей своих и женок на обзаведение две парные подводы с лошадьми, сохами и боронами, получили зерно и семена на посев и двинулись на юг в земли неведомые. Пришли напрямик к устью реки, небольшой и полноводной, с ручьями глубокими, и решили стать на житье. Речка сама приносила им все: рыбу обильную — бери руками, овощи всякие и огородину— само лезет из земли, словом, настоящая река «Везёлка». Так и осел первый порядок вдоль ручья, что протекал когда-то по теперешнему Рашинскому проулку и впадал в Везёлку в шагах тридцати от наших дубков. А Везёлка тогда текла по нашей теперешней главной улице. Лет через сто (а может, и меньше) вырос крупный военный Белый Город, и большою насыпною дорогой к нему реку Везёлку оттеснили на низ — на луга.

Супрун со своими земляками заселил восточный берег ручья, и отсюда пошла сторона деревни («конец») с Рашиными, а на левом берегу ручья осели орликовцы, прозванные Ладновыми, так как у них всегда все было «ладно».

Поселенцы жили дружно между собой, кормились рекою, общими полями — позже их поделили,— огородами занимались все. Лет через пятьдесят пришли в Супруновку — так назвали слободу в честь Супруна — Гугаи, Байдиковы, Гречаники, Кравчуки, Емельяновы и другие и расселились по обоим концам слободы.

Все первые Ладновы были родичи между собой, а Рашины из-за Оки тоже были близкие по крови, поэтому они не женились внутри своей фамилии. Такой порядок долго держался потом, хотя родства внутри Ладновых и Рашиных часто нельзя было установить. А вот старинная дружба и поддержка взаимная, родственная исчезли безвозвратно, вместе с рыбой из Везёлки.

Тут бы заняться как следует землей, ан нет: все лучшие земли кругом получили в дар дворяне и служилые люди за важные заслуги — на кухнях, псарнях, конюшнях и спальных государевых. Белый Город рос, как на дрожжах, и глотал лишний народ супруновский на своих работах. Остались у супруновцев тощие наделы песчаной земли да крепкие руки хороших плотников, каменщиков, штукатуров и маляров.

И «свобода» — пешком или за свои деньги по чугунке — идти в любой край света й за три рубля в месяц на хозяйских харчах работать по двенадцать часов в день.

На дубках долго молчали после рассказа дяди Андрея: трудно было расстаться с прежнею привольною жизнью прадедов.

Затем разговоры на дубках стали для меня непонятными. Через свою дырку в плетне я пробрался в хату, лег на лавку, но долго не мог заснуть: я всю ночь шел с дедом Супруном с московских просторов за широкой Окой на чудесную Везёлку.

С этого вечера я не один раз выслушивал на дубках страшные рассказы о чертях и храбром солдате, о глупых царях и счастливом Иванушке-дурачке, о змее семиглавом и богатырях русских.

Сказка о Супруне закончилась былью о моем отце. Ведь он был родом из той самой слободы Орлик Старооскольский. После военной службы в Белом Городе солдатом он остался и женился на моей матери, когда ей было шестнадцать лет. Он был настоящим примаком и вместе с приданым получил для себя и своих детей уличную фамилию матери. Так почти через двести лет после деда Супруна совершилось новое вливание орликовской крови в рашинскую.

6. Конец дедовской семьи

Ранней весной перед цыганской свадьбой у нас случилась большая беда: пришлось зарезать нашу корову Машку, так как теленок у нее оказался мертвым. А мы так надеялись на Машкино молоко…

Дедушка и бабушка насолили много мяса, половину отдали маме. Всех пришибла беда с Машкой, все боялись новой беды. Но прошла благополучно осень, зима и новый год настал — ничего не было. В самый морозный месяц дедушка повез большой воз сырых кож в Ростов. За Лисичанском его захватила ранняя весна, на одной речке лед под возом провалился, и лошади не смогли вытащить воз. Пришлось работать по грудь в воде — сбросить кожи на берег и вытащить пустой воз. Затем дедушка наново нагрузил кожи на воз и совсем больной добрался до Ростова. У него хватило сил по мокрой дороге доехать до ворот нашего двора, но он был без памяти, никого не узнавал, сам ничего не говорил и никого не понимал. Он был горячий, как печка, и дрожал от холода. Мы все — бабушка, мама и дети — сильно испугались, но не плакали, не шумели. Отец с дядей Андреем перенесли дедушку в хату, раздели его и долго растирали скипидаром, и бабушка поила липовым цветом и малиной. Затем она побежала в город за доктором и скоро вернулась с ним на его коляске. Доктор нашел горячку, от которой у нас все время умирало много детей и взрослых.

Через несколько дней доктор сказал, что у дедушки открылась скоротечная чахотка и доктор ему совсем не нужен. Дедушка кашлял подолгу и никак не мог остановиться. Он сплевывал в большой таз какую-то красную пену и лоскутья. Не отрываясь, я с ужасом смотрел на большой таз. Я думал, что он полон дедушкиной крови, что дедушка вот-вот умрет у нас на глазах. Дедушка и сам не надеялся на выздоровление. Он велел позвать священника, причастился и стал тихо ожидать смерти. Он сразу весь побелел и высох, как щепка, и слабый стал, как ребенок.

Бабушка была как потерянная: никого не видела, не слышала, не отходила от дедушки ни на шаг, ухаживала за ним, как за ребенком маленьким, поила теплым молоком, наваром из фруктов и ягод. Дедушка ничего не мог есть, даже своих любимых донских сельдей.

Бабка с лежанки перестала всех грызть. Она требовала от всесильного бога спасения единственного сына, предлагала взамен свою никому не нужную, постылую жизнь. Нам было страшно, когда она кричала на бога.

— Перестаньте, мамаша,— сказал тихо дедушка,— не гневите бога и дайте мне умереть спокойно.

Так дедушка решил спор своей матери с богом. В хате все стихло, только был слышен кашель больного и стук моего напуганного сердца: я все время ожидал, что страшный скелет с косой появится за плечами дедушки и скосит его, как одинокий слабый колос.

Сегодня дедушка что-то долго шептался с бабушкой: он решил попрощаться со мною. Я стал на колени перед ним. Он перекрестил меня и сказал шепотом о том, что я уже большой теперь и скоро буду в этой хате единственным мужиком. Потом он погладил меня по голове и шепнул, чтобы я помогал бабушке. Потом меня увели в отцовскую хату. Там я сразу заболел, и смерть дедушки весною прошла мимо меня.

Затем я вернулся к бабушке. Там уже жила ее двоюродная внучка Настя, она со своей подругой приняла в свои руки бубличную бабушки и распоряжалась всем делом.

Мне не пришлось заботиться о бабушке и утешать ее: она нашла себе утешителя — водку. С этого часа моя жизнь проходила в постоянном горе и страхе.

Бабушка никогда в жизни не пила, и как она начала пить водку— нам было неизвестно. Может быть, через тетку Дарью Гречаникову? Она приходилась троюродной сестрой мне, но так как она была старше меня на шестнадцать лет, то я называл ее теткой. Она была замужем и жила напротив нас с трехлетним сыном Ванькой. Ее муж, одних лет с ней, пристроился приказчиком к вдове подрядчика строительных работ в Харькове и забыл о своей семье. Тетка Дарья, красивая женщина двадцати двух лет, пекла ржаной хлеб на продажу из муки тонкого помола, высокий, замечательно выпеченный, с репаной корочкой, удивительного вкуса и запаха. И цена была этому хлебу не дешевле, чем из лучшей пшеничной муки — крупчатки. Этот хлеб был чудом пекарского ремесла, а тетка Дарья была обеспечена постоянными покупателями ее хлеба. Она умела сплясать, спеть, устроить хороводы или веселую вечеринку, обмазать и побелить новую хату, покрасить окна и двери, покрыть хату наново соломой, выпить за компанию. Жила она строго и не баловалась, и ее воротам не угрожал деготь. Она была верная жена и хорошая мать: ведь каждый день к ней мог приехать муж.

У тетки Дарьи была своя компания из мужних и брошенных жен и одного мужчины — Романа Рашина, «соцкого» * нашей слободы, вдовца, лысого, но с окладистой до пояса бородой, человека очень глупого.

* С о ц к и й — сотский, помощник старосты в небольшой деревне до ста дворов.

Каждую субботу и воскресенье, кроме постов, веселая компания собиралась у тетки Дарьи на беседу по душам, пели, плясали, немножко выпивали и закусывали вскладчину.

Не помню, как это случилось, только в один летний день после смерти дедушки мы с бабушкой очутились во дворе у тетки Дарьи. Бабушку с почетом усадили на скамейке, остальные сидели на плетенках камышовых на земле. Я получил от тетки Дарьи пряник из сладкого теста. В честь бабушки сыграли несколько песен с припевом и хоровых. И вдруг я услышал пение бабушки — первый раз в жизни. Без перерыва она пела одну песню за другой, грустные до слез, пела чистым, сильным, низким голосом. Под конец она запела какую-то украинскую песню о никому не нужных очах карих и щеках белых одинокой сироты. Пела, и слезы катились у нее из глаз. И все плакали кругом и утешали ее. Выпили опять немного водочки, развеселились, начали плясать. Только бабушка сидела молчаливая и мрачная. Иногда она оглядывалась кругом, как будто она была среди чужих людей. Иногда она клала руки на горло и рот, как будто хотела задержать крик.

И вдруг она сорвала платок с головы, села прямо на землю и начала голосить по покойнику. Это не было пением — это был плач по своей загубленной жизни, недавно еще счастливой, плач по ушедшему дорогому человеку. Все молча слипали причитание бабушки:

Свет ты мой, солнышко ясное, Кузьма Иванович,

Батюшка мой родной, защита моя крепкая!

Где же ты скрылся, в каких краях,

Краях далеких и неведомых?

Кто же доглянет меня, сиротинушку.

Как малое дитя, беззащитную?

Кто поможет мне в. моих горестях,

Жизни сиротской моей одинокой?

Было время — цвело добром в нашей хате,

Был хозяин в ней, добрый муж Кузьма Иванович,

Были детки хорошие, послушливые —

Как солнышко светлое, согревал ты нас,

А теперь мое солнышко закатилося,

Осталась я на белом свете одинешенька.

Уж никто не станет без тебя, Кузьма Иванович,

На защиту бедной сироты от злой беды.

Бабушку утешали словами, поили холодной водой. А я весь дрожал и просился домой. Ночь дома была страшная и длинная.

С этого дня началась гибель бабушки. Еще утром она что-то делала по хозяйству, но освобождалась от дел быстро. Рядом на кухне Настя с подругой возились с бубликами. На лежанке уже не было старой бабки, она как-то быстро умерла вслед за дедушкой, мы остались вдвоем в большой хате. Мои братья и сестры из отцовской хаты изредка забегали за бубликами, они всегда были заняты. Мама заходила часто, но на минутку, она всегда была замучена своими делами. В полдень бабушка кормила меня, а сама собиралась к соседям.

Вот мы незаметно выходим со двора, оба босые, я в рубашонке. День осенний, то брызнет мелким дождиком, то посветит горячими короткими лучами. Рашинским проулком мы заворачиваем на кладбище, которое примыкает к нашему двору, но прямой дороги с нашего двора к кладбищу мимо пруда не было.

Бабушка садится напротив могилы дедушки, не отрывая от нее глаз,— простой чистенькой могилы с желтой песчаной дорожкой кругом и новым деревянным крестом, кругом — ни души, все заняты по домам. По временам бабушка вздохнет тяжело, то слово какое скажет своему Кузьме Ивановичу. Разговора «по душам» не выходит, видно, бабушка побаивается дедушку даже в могиле.

Затем мы спускаемся к большой площади с колодцем, проходим всю Ладновскую сторону и выходим на дорогу к городу и к постоялому двору с лавочкой богача Сорокалета. Там бабушка кружит вокруг, как подбитая птица, затем приказывает мне никуда не уходить, а сама входит в лавочку. Когда она возвращается ко мне, лицо ее горит красными пятнами, глаза становятся большие, с красными жилками, дышит она часто и громко, как после трудной работы или быстрого бега. А я дрожу: бабушка пила водку — будет опять плохо…

Вот мы проходим обратно на площадь, подходим к колодцу, где всегда много народу, а бабушка стоит, смотрит и как будто не видит никого. Идет частый мелкий дождик, и грязь кругом.

И вдруг отчаянный поминальный вопль проносится по всей площади. Бабушка уже сидит на мокрой земле, платок сброшен с головы. Она громко, с плачем разговаривает с Кузьмой Ивановичем, часто повторяя одни и те же слова. А я плачу от страха, горя и обиды за бабушку и все время кричу: «Не надо, не надо!» А люди у колодца стояли молча, крестились изредка и не двигались: не полагалось прерывать беседу жены с покойным мужем.

Я помню этот похоронный вопль, и пасмурное осеннее небо, и бабушку, сидящую на грязной земле с растрепанными непокрытыми волосами. Через несколько недель я очнулся уже в отцовской хате на лавочке в кухне после болезни и узнал, что бабушка умерла от горячки и похоронена рядом с дедушкой. Я медленно выздоравливал, меня мучила все время тоска по бабушке Наташе и воспоминания о моей жизни с ней.

Новая жизнь в отцовском доме была совсем другая, и она с каждым днем все более меня захватывала. Она была как улица — шумная, деятельная и привлекательная, все в ней как будто играли в новые, до сих пор неизвестные мне игры, но законы отцова дома были строгие, их надо было знать и соблюдать.

Мое детство закончилось, и началась новая жизнь.

7. Прощание с детством

Когда-то в школе я разучивал на память обязательный стишок:

Играйте же, дети, растите на воле:

На то вам и милое детство дано.

Для обитателей слободы Супруна этот стишок совсем не подходил. Воли не было — ни в хате дедовской или отцовской, ни на улице с ее суровыми играми и строгими законами. В игры можно было играть, только выполнив дома свои трудовые обязанности. Значит, детство по школьному стишку если и было, то оканчивалось в пять-шесть лет, когда дома на ребенка возлагали постоянные обязанности. Попробуй сбежать из хаты и «поиграть на воле», не выполнив своей работы: хорошо узнаешь, что такое лоза или хворостина в палец толщиной.

Детство — это постоянная строгость: «Чего крутишься под ногами? Сядь в углу! А кто это пролил? Чем ты запачкал рубашку? А чего это кричит Маруська?»

Суровость пропитывала все слова и наставления старших. И уже через несколько минут появлялась мысль о том, как бы сбежать из дому, конечно, не зимой, ты же босой.

Детство — это дубки, горячие от солнца, замечательные цацки и игры с соседскими детьми. Родная улица — крепкая защита от всех несправедливостей: ты такой же, как и большой Степка, старше тебя на три года, даже больше его, так как Степка по законам улицы должен защищать тебя.

Ты тоже станешь таким, как Степка, и будешь следить, чтобы малышей не обижали.

Детство — это постоянный голод, все время хочется есть. Но весною появляется всякая съедобная зелень: щавель, дикий чеснок, корень лопуха, стебли камыша и всякие ягоды.

Все в детстве самое вкусное: и хлеб, и лепешки ржаные, и картошка печеная, и хвост селедочный, и горох сладкий.

Детство — это школа мужества со строгим запретом хныкать, жаловаться, трусить, ябедничать, бояться, особенно боли. И в хате отцовской всеми средствами выводятся из малыша самые склонности к хныканью, а при наказании крикуну и трусу добавляют лишнее.

Детство — это радость: солнцу, теплому дождю, огороду зеленому, утренней и вечерней улице, когда гонят скот на луга, радость от быстрого бега и от сидения на дубках, радость от надежды, что непременно будешь сильным и будешь все делать хорошо, как Степка, Санька, даже как отец!

Самый храбрый в мире человек — это малыш: в детстве нет пределов замыслам и надеждам.

…В детстве мы получаем суровую закалку и научаемся переносить боль и трудности. Эта закалка входит в тело малыша и помогает ему в его последующей жизни, даже в глубокой старости. Сейчас, после операции, без сил и мужества, я опустился до своего детства, но из него я почерпнул пропавшее мужество и стойкость.

«Не хныкать, собрать все силы для выздоровления, выкарабкаться хоть на четвереньках»,— сказал малыш старику, и вот…

— Посмотрите-ка на нашего «юношу», сестра,— сказал хирург на обходе,— прямо молодец: прошло четырнадцать дней, а рана наполовину срослась, температура нормальная. Наверное, ему хочется встать и гулять…

Теперь мне предстояло стать на ноги, овладеть всеми дорогами внутри больницы — к лечебной части, в столовую,— стать настоящим ходячим больным, расширить владения моего настоящего мира.

А ведь я проделал уже похожую работу в детстве после смерти бабушки и моей болезни. Помню, что в глазах моих тогда стоял туман, а ноги подгибались при ходьбе, а все же я быстро стал на ноги — попробуй почти каждый день носить из сарая солому в хату и чтобы ее не разбросать на дворе. А сестру Маруську поносить на руках, когда она родилась у мамы, небось не уронишь на пол? А взобраться на чердак? Добраться с Маруськой на Везёлку и купаться в речке, как большому? Уже Харьковская гора, за которой всходило солнце, стала для меня близкой и доступной — дойду!

То, что надо сделать сейчас старику, меньше того, что сделал малыш, когда он постепенно входил в более широкий настоящий мир, когда он начал его завоевывать после утраты деда и бабушки Наташи.

Надо только вспомнить хорошенько, как шаг за шагом, день за днем малыш входил в новый мир — мир собственных открытий и дел.

8. Отцовская хата

Хата отца была обмазана глиною с обеих сторон. Летом в ней было жарко, а зимой холодно. Вход со двора по лестнице с перилами вел в холодные сени и кладовку, а из сеней в теплую хату через переднюю. В сенях стояли бочки с водой и чистые ведра, грязные ведра и всякая хозяйственная утварь. В кладовке стоял большой сундук с приданым матери, теперь уже пустой. В нем хранился недельный запас ржаного хлеба, который пекла мать. В кладовой стоял переплетный станок отца, прядильный станок матери и незаконченные изделия отца — столярные и плотницкие. Над кладовкой в выдвижном ящике лежал плотницкий и столярный инструмент отца. Из передней дверь направо вела в горницу, занимавшую полхаты, а налево — в кухню с большой русской печью, плитой и большим обеденным столом. Из кухни и горницы вели двери в две отдельные небольшие комнаты, совершенно одинаковые — одна была спальней родителей, а другая, рядом с кухней, служила для всего: и кладовкой теплой, и спальней для старшей сестры Тоськи, когда она стала невестой, и «лекарней» с верхней лежанкой, где выгонялась из нас всякая хвороба. Горница отапливалась отдельной печью, все остальные помещения — русской печью и плитой.

Я медленно выздоравливал после горячки и лежал целыми днями на лавке в кухне, под южным окном. Ранняя зима была сухой, солнечной, и я набирался сил от солнца. Моя болезнь всем мешала в отцовском доме, где все работали.

Начиная с шести до двенадцати лет каждый в семье получал от матери определенную ежедневную работу на два года вперед. Кроме обязательных работ, были еще «почетные» — непосредственно в помощь матери или отцу, по их поручению.

С шести до восьми лет малыш топил соломой печь в горнице и нянчил очередного грудного младенца. С восьми до десяти лет он подметал полы и выносил мусор во двор, чистил от золы плиту и приносил для нее топливо со двора — нарубленный хворост, помогал матери готовить еду для свиней, кур и для всех детей.

С десяти до двенадцати, лет мальчик снабжал хату водой из колодца водокачки, рубил хворост и пилил дрова для большой печи и растапливал ее, когда пекли хлеб или перед большими праздниками.

Из почетных работ самой главной была помощь матери при выпечке хлеба: надо было просеивать и подсушивать муку и топить большую печь. Мы не покупали хлеба и пекли его из собственной муки с собственного поля, которое обрабатывал отец. Хлеб пекли раз в неделю. Пока мальчики были меньше пятнадцати лет, отец сам вымешивал тесто в деже (квашне) и колол большим топором напиленные кругляки. Уже с двенадцати лет под присмотром отца мальчики пробовали поднимать большой топор — двумя руками, потом обучались делать замах и удар по кругляку. Надо было крепко держать топор в руках и правильно бить по кругляку. Только после строгой проверки отец разрешал заменить его.

Каждое воскресенье до рассвета самый сильный из мальчишек ходил с матерью на базар в город с корзинкой для купленных продуктов. Овощи и картофель у нас были свои, с нашего огорода.

В помощь отцу мальчики старше десяти лет выезжали с ним каждую весну на полевые работы: отец засевал три десятины жита и сажал две десятины картофеля. Потом наступала прополка жита и окучивание картофеля. Во второй половине лета мы убирали хлеб и поздней осенью копали картофель.

Тогда же всею семьей, без малышей и матери, мы выезжали в «общественный» лес на заготовку лесных плодов и ягод, а глубокой зимой со старшими мальчиками двенадцати—четырнадцати лет отец отправлялся в лес на делянку, чтобы заготовить дрова и бревна. Нам было разрешено вывезти четыре воза топлива в год.

Зимою на току в сарае мы помогали отцу молотить рожь ручными деревянными цепами: веселая и звонкая, как и песня, работа, когда все молотильщики держат порядок в работе и когда цеп им по силам.

Так вот, вокруг меня все работали, а я — уже шестилетний мальчик— лежал на лавке. Я узнал от старших, что самому большому брату, тринадцатилетнему Саньке, весною предстояли переходные экзамены в последний класс уездного училища. Поэтому его надо было разгрузить от домашних дел и передать их одиннадцатилетнему Кузьке и девятилетнему Ваньке, а мне — часть их работ.

Как-то после утренней еды мать и Санька подошли ко мне и сказали, что я скоро встану и начну работать по дому, буду печь топить соломой, а Ваня должен меня научить.

— Главное, чтобы ты не бегал горячий от печи в сени и во двор,— сказала она.

Мать ходила полная, и у ней скоро должен был родиться ребеночек, которого мне придется нянчить.

Ванька был самый молчаливый и смирный из всех детей. Настоящий отец по наружности, только маленький и без бороды и усов. Когда мы остались одни, он с неохотой посмотрел на меня и сунул мне в нос свой кулак.

— Ну,— сказал он,— увижу тебя в сенях — получишь.

Вот тебе и самый смирный из всех!

По законам дома старший обязан был терпеливо учить своего младшего, но не обижать его, а к родителям с жалобами на него не положено было обращаться.

Через несколько дней, к моей радости, Ванька обучил меня нехитрому делу — как топить печку соломой. Я чистил печку от золы, делал из пучков соломы домик в печке и растапливал ее от плиты в кухне, где всегда горел огонь. Солому мне приносил сначала Ванька, пока меня не пускали во двор на мороз, а потом я сам носил ее босой в своей рубашке. Печь быстро нагревалась. Я сидел в тепле, не отрывал глаз от огня. Иногда из печи вырывался дым через все дверцы: это сильный ветер «забивал» трубу. Надо было закрыть на минутку поддувало, а дверцу печную открыть, пока не протянет лишний дым через всю печь. Для более медленного горения соломы я крутил из нее перевязки, как для снопов, тогда солома горела медленнее и печь нагревалась лучше.

Я с нетерпением ожидал ребеночка. Наконец родилась девочка, которую назвали Маруськой,— маленький сморщенный красный человечек с тоненькими руками и ногами. Она спала, ела, тихонько пищала и постоянно была мокрая. Большую часть времени она проводила в люльке, подвешенной к потолку в комнате за кухней, там всегда было тепло. От люльки вниз висела веревка, и я, когда надо, качал Маруську.

Мама, Санька и Кузька с Ванькой вставали затемно, до рассвета. Мама зажигала от плиты маленький ночник — ватный фитиль в чашечке с керосином,— обмывала Маруську теплой водой и кормила, потом укладывала ее в люльку. За это время Кузька и Ванька растапливали плиту и ставили на нее один ведерный чугунок с мытой мелкой картошкой, другой с бураками и морковкой и третий с водой для запарки отрубей; чугунки были приготовлены еще с вечера. Хата уже была подметена, а грязные ведра вынесены во двор. Я и Колька вставали позже. В рубашонках, босые мы выбегали в сени, ополаскивали лицо и руки ледяной водой и в кухне наскоро проглатывали «Отче наш». Я смотрел, как спит Маруська, а затем уже мы с Колькой не отходили от плиты. Огонь гудел и сверкал. Уже по всей хате разносился запах сварившейся, как следует посоленной картошки и бурачков с морковкой. Потом мы бежали на помощь Кузьке и Ваньке: сваренный картофель надо размять ложками, накрошить в него вареных бурачков и морковки и залить все распаренными в кипятке отрубями, все перемешать в большом деревянном корыте — и корм свиньям и курам готов. Мы быстро размалываем картошку, отбираем лучшую и жадно проглатываем ее с кожурой, такой солененькой и вкусной! Ведь это был наш внеочередной утренний завтрак, а нам уже до смерти хотелось есть.

Потом вставала наша портниха, шестнадцатилетняя Тоська — никакой работы по дому она не делала. Санька уже закончил рубить дрова для плиты и теперь помогал Кузьке и Ваньке вынести большое корыто с утренней едой для свиней и кур. На столе стояла уже миска с вареной картошкой и другая с кислым снятым молоком — наша утренняя еда.

Проглатывается наспех молитва «перед принятием пищи», и мы начинаем молча, нарочито медленно есть картошку с кислым молоком и хлебом. Мама сидит с нами за столом, но не ест ничего. Она внимательно все время оглядывает нас: ведь это ее единственные свободные минуты, когда она видит всех нас вместе. На столе и в мисках не остается ни одной крошки.

К семи часам утра кухня пустеет: Санька уходит в училище, Кузька и Ванька — в церковноприходскую школу, Тоська — в частную мастерскую мод, где она шестой год учится кройке и шитью и работает на хозяйку ежедневно по двенадцати часов. Ей положена там еда и одежда. По окончании шестого года она будет держать экзамены в ремесленной управе и получит свидетельство на звание портнихи-мастерицы. Мама тоже прошла когда-то такую же, но сокращенную школу.

Встает отец, обходит двор и доделывает всякие мелочи от вчерашнего дня. Он ест ту же картошку, но с кусочком простой селедки и обязательно выпивает домашней наливки из стаканчика с надписью: «Ее пьют и монахи». На свою работу в земской литографии он уходит в восемь часов утра. Мы остаемся одни дома: мать, Маруська, Колька и я. Маруська тихонько попискивает — уже мокрая. Мама выкладывает ее на лавку вместе с матрасиком. Я не отхожу от мамы и помогаю ей: приношу железный тазик и складываю в него мокрые Маруськины тряпочки, приношу несколько кружек чистой воды из сеней и выливаю ее на тряпочки в тазике.

Маруська засыпает сразу же, а мама съедает свой завтрак — кружку молока и кусок ржаного хлеба с солью. Колька играет в цацки, а я читаю вслух псалтырь, которую я учу в нашей сельской школе, устроенной в дедовой хате. Преподает там грамоту и счет мой отец, а молитвы — священник из нашей городской церкви. Мне и маме нравятся одни и те же псалмы — стихотворения, где слабый, но смелый человек добивается своего счастья от бога то молитвами, то требованиями.

Я всегда смотрю на маму, когда она ест или держит Маруську, и каждый раз я удивляюсь: какая же она маленькая — не больше Тоськи или Саньки, а ведь они еще растут, а мама уже нет! Она смуглая и черноволосая, как все Рашины, а лицо у нее длинное и узкое, как у бабушки Наташи, только глаза темные, карие, с густыми бровями и длинными ресницами. Слабая и тонкая на вид, она каждую неделю выпекала в большой печи четыре пуда хлеба и работала больше всех в доме. Дети, все как один, были большие и крепкие, как будто их родила мать-богатырша. Вот только в поле она не работала — не выносила солнца. Она всегда успевала видеть всех нас сразу и знала, что каждый из нас делает и о чем думает.

Прошел час отдыха. Мать кладет спящую Маруську в люльку, смотрит озабоченно кругом и говорит тихо, как бы про себя:

— Посмотрим, что у нас на обед осталось?

Колька и я привычно тащим по полу из холодных сеней ведерный чугунок с рассольником от вчерашнего дня.

— Да, не хватит, надо добавить,— говорит мама.

Весь год она покупает в мясные дни на базаре бычачий ливер — сердце, легкие, печень, почки — весом с полпуда, и его хватало на целую неделю: ведь два дня в неделю были постные. Какие замечательные кушанья готовила нам мама из ливера! Прежде всего рассольник, больше из легкого и всяких хрящиков, от них мы делались сытыми, когда грызли их до усталости уже в конце обеда. Рассольник с хлебом был нашей главной пищей, мы его ели круглый год в «скоромные» дни. Второе блюдо — тушеная печенка с овощами — давали нам только во время полевых работ, когда не готовили на поле пшенной со старым салом каши, и в праздники. Лучше всего на свете были колобки из рубленой печенки с гречневой кашей, обернутой в нутряной жир, и прожаренные в духовке. А всякие постные супы, и лучше всех «кандер» пшенный с картошкой и маленькими таранками, их мы ели отдельно — на второе блюдо, а суп ели «с запахом» таранки. В детстве и юности мы всегда были голодны, и тогда все, что мы ели, было самое вкусное на свете. Мы никогда не ели «за маму» — не хватало еды «себе», мы всегда готовы были повторить еду немедленно.

Для добавка ко вчерашнему обеду я и Колька несем из передней счетом картошку, соленые огурцы, морковь и лук. Мама все чистит и готовит, а мы с Колькой моем овощи и складываем в отдельный чугунок, заливаем их водой и ставим на плиту. Плита горит вовсю, и скоро старый обед и новый добавок закипят с шумом. Мама готовит отдельно луковую заправку на кусочке старого сала и муке, и добавок не уступает вчерашнему рассольнику. Мы пробуем вместе с мамой новый рассольник и хвалим его от чистого сердца. Мама переливает рассольник в старый — и обед готов.

Нам остается еще долгие полтора-два часа ждать прихода из школы Саньки, Кузьки и Ваньки. Они приходят домой в третьем часу. Все зверски хотят есть. Мытье рук, короткая молитва, мать режет каждому по куску хлеба. Ванька и Кузька наливают большую деревянную миску рассольника для всех. Маме тоже дают небольшую мисочку рассольника. Когда Маруська стала постарше, она начала есть с мамой жидкость рассольника и сосать ржаную корочку. Я всегда завидовал Маруськиной корочке — она держала ее во рту часами. Миска с супом опоражнивается по правилам: сначала жидкость, потом овощи и наконец мясо. Мы едим строго по порядку «от Саньки до Кольки», едим медленно. В конце обеда школьники получают отдельный добавок. Обед закончен. Стол вытерт, посуда вымыта (ложку моет каждый свою), грязные ведра вынесены во двор, и Санька со своими помощниками приносит несколько ведер воды из колодца и пополняет запас дров из хвороста.

Сегодня особый день — завтра с утра мама печет хлеб, и надо все приготовить заблаговременно: просеять и подсушить муку и ссыпать ее в чистые мешки. Это делают Кузька с Ванькой. Санька приносит из кладовой дежку с кусочком кислого старого теста и ставит ее на скамейку у стола для «расчинки» нового теста. Мать постепенно за два раза приготовляет к утру кислое тесто на всю печь.

Приходит отец, обедает со стаканчиком водки, забирает с собой во двор старших и начинает готовить дрова на большую печь: колет напиленные Кузькой и Ванькой кругляки. Санька относит дрова в хату и складывает в большой печи по всем правилам для растопки.

С дровами покончено, и Санька с Кузькой и Ванькой убегают на улицу играть в «дубинки». Гон ведут Рашины с Санькой и его ударной пятеркой, они не подпускают противника к шайбе, прорывают его защиту перед воротами и выигрывают один за другим четыре кона. Игра отложена, и вожаки обеих партий договариваются о переводе игры на лед, на реку Везёлку. Разведчики уже узнали толщину льда от городского моста до временного моста у Байдиковского переулка: почти в ширину ладони подростка. Кое-где на льду намело снега, но можно за час очистить его двумя парами лопат. Санька и Илюшка подсчитали число игроков на коньках, уравняли их в обеих командах, так как такие игроки — главная наступательная сила команды. В слободе у мальчишек не было денег на покупку коньков, в ходу были унаследованные от старших коньки на деревянных колодках с дырочками для ремней. Вместо ремней, давно изорванных, коньки привязывались веревочками. Они постоянно рвались во время игры, и приходилось их надвязывать.

На реке, заросшей с одной стороны кустарником, а с другой укрытой высоким берегом, не было ветра, и после двух-трех конов игрокам становилось жарко. Ватники они сбрасывали с плеч. Когда хотелось до смерти пить, пробивали дубинкой затянувшиеся лунки на льду, игрок ложился на лед грудью и сосал воду, пока терпели зубы. Кашель лечили всегда одинаково: нам растирали на ночь грудь и спину козьим салом, надевали на голое тело теплую рубашку из грубой кусучей шерсти, и мы ложились на верхнюю полку — лежанку — русской печи под теплое одеяло. Мы истекали потом целую ночь, а утром просыпались здоровые, как будто кашля вовсе не было.

После отдыха на кухню приходят мать с отцом, появляются Санька, Кузька и Ванька и все вместе осматривают приготовления на завтрашний день: муку, дрова, воду, а заодно завтрак для свиней.

Мы все ложимся спать рано. Не спит только мать — она сидит за штопкой дырок на школьной одежде мальчишек. Кроме того, она следит за опарой в деже. Всю ночь тесто киснет, бродит, подымается, лопается, опускается, лопочет — разговаривает. Уже после двенадцати часов ночи мать зовет отца доделывать вторую опару. После часовой тяжелой работы отец и мать засыпают на два-три часа.

До рассвета все на ногах за работой. Мать быстро отнимает от дежи кусок кислого теста, месит три круглые большие лепешки и ставит их в тепло, чтобы они подошли. Большая печь, заложенная дубовыми поленьями еще с вечера, уже горит сильным ровным огнем. В духовке уже стоят три сковородки с лепешками, наколотыми деревянной палочкой, чтобы они хорошо пропеклись во всю толщину.

Самый замечательный на свете запах — нового, чуть поджаренного хлеба — наполняет хату, наши носы, рты, легкие, глаза и головы. У нас нет сил стоять на одном месте, ноги сами подпрыгивают у плиты. В кухне отец окончательно размешивает тесто в деже веселкой, а мать постепенно подсыпает муку. Затем мать сменяет отца и руками окончательно вымешивает тесто, пока оно перестанет прилипать к рукам. Санька с кочергой следит за огнем в печи, чтобы она прогрелась хорошо: тогда хлеб не пригорит, а поднимется ровно и высоко и пропечется хорошо, а внизу не получится закала и корочка кругом будет репаная с хрустом. Мать, наконец, вынимает верхнюю сковородку с готовой пышкой, похожей на кусок толстого ватного стеганого одеяла. Она смазывает лепешку свиным смальцем, а Кузьма делит ее на пять частей. Мама пробует пышку от Санькиной доли, а отец от Кузькиной. Всем нам приятно, что с нами едят большие. После пышки мы съедаем большую миску чуть холодного компота из сушеных лесных плодов и ягод и готовы «прикончить» вторую пышку, но она уйдет со школьниками. Санька обивает от несгоревших поленьев уголь, тушит их и выносит во двор. Затем он разравнивает жар по всей печке и почти закрывает дымоход для лучшего прогрева печи. Вот и синие огоньки над углем исчезают: горение закончилось. Отец один вываливает тесто из дежи на большой стол, присыпанный мукой. Мать на глазок делит тесто на двенадцать хлебин по двенадцать фунтов и начинает с добавкой муки вымешивать его руками окончательно. Хлебины ложатся на капустные листья на свободном месте стола и накрываются чистой дерюгой, чтобы подойти окончательно.

Санька выгребает весь уголь из печи кочергой и разравнивает его перед печью, печь он подметает метелкой. Сразу же после этого он с Кузькой и Ванькой убегают в школу.

Все готово для посадки хлебов в печь. Мать вытирает пот со лба, привычно крестится и насаживает на лопату самый дальний хлеб: последний ряд, правый угол — самый трудный для посадки в печь.

Мать с закрытыми глазами видит печь, а руки ее знают, куда сажать хлеб. Отец обычно говорил нам, что ему легче пятнадцатипудовую тачку с землей протащить на сто шагов, чем один хлеб посадить.

Тяжелая работа у нашей матери… Жар спереди мешает и палит лицо и руки. Печь с хлебом закрывается железной заслонкой из трех частей, к ней плотно пригребается уголь от поленьев. Мама первый раз за утро садится на табуретку перед печью.

Она каждые пять минут подымается и смотрит через среднюю заслонку, как подходит хлеб в печи. Наконец она успокаивается: хлеб поднялся высоко, больше нельзя. Еще обгорит от верхних кирпичей печи. Уголь спереди и с боков печи убирают совсем в специальные горшки и тушат его.

Этим углем потом разогревают паровой утюг для глажки белья и самовары для чаю.

Часа через полтора после посадки хлеб вынимают, если печь была вытоплена хорошо. Перед этим мама пробует хлеб из самого холодного места печи деревянным шильцем. Для укладки хлебов в комнате за кухней на помост кладут чистую рядюгу, на кухонном столе хлебы очищают от капустных листьев, кладут на помост далеко друг от друга и ждут, пока хлеб не остынет совсем. После этого его складывают в сундук кладовой и накрывают от холода теплой одеждой, а самый сундук замыкают от нас, вечно голодных.

Нет ничего на свете красивее печеного хлеба — правильной круглой формы, высокий и без пустот внутри, с мелкими дырочками во всю высоту и ширину, с темно-коричневой, в мелких трещинах корочкой. Какая вкусная была корочка, если натереть ее чесноком и посыпать солью! А хлеб, густо посыпанный солью, с топленым молоком! Но лучше покрошить хлеб в чашку с молоком и есть кусочки, пропитанные молоком. А если налить в блюдечко с солью немножко подсолнечного масла и чуть обмакивать душистый хлеб в душистое масло!

Но лучше всего, когда мама отпускала нас всех с Санькой на реку или в Архиерейскую рощу — без Маруськи и Кольки — на целый день и давала нам половину хлеба и вареной картошки с солью.

Мы были путешественниками, и у нас были запасы еды, которой распоряжались мы сами.

Мама была хозяйкой нашей хаты и семьи и главным работником ее. Она следила все время, чтобы никто из нас не вышел на люди в изорванной или испачканной одежде.

Мама была главным раздатчиком наград и наказаний. Горе, если она отказывалась от кого-нибудь и передавала его в руки отца.

Вот подходит момент — его требует отец в горницу. Короткая речь: отец не любил говорить. Затем брючный ремень переходил с пояса в правую руку отца, и виновный расплачивается за свои провинности перед матерью в настоящем и будущем. Отец очень доволен, что «преступник» вел себя, как полагается «настоящему Комару»: не хныкал, не кричал от боли, не молол глупостей.

Мы всегда говорили матери и отцу «вы». «Вы» мы говорили всем женатым и замужним дядям и тетям, родным и неродным.

Мама говорила с нами очень мало — просто у нее времени свободного не было. Между собой разговоры у нас были скупые, все больше о работе.

Летом матери было легче.

В сумерки она часто выходила и садилась на лавку перед новой хатой. Там она дышала воздухом и сидела с закрытыми глазами: у нее уходили из головы шум и гудение через глаза. Мы не беспокоили ее и держались вдали, кроме Маруськи, ее признанной любимицы. Маруська стояла тихо возле матери.

Когда совсем темнело, мать навещали соседки-тетки, самых разных лет, от молодок до бабок. Все они приходили жаловаться на свою тяжелую жизнь, побеседовать по душам. Собственно, это была не беседа, а исповедь, в которой мать произносила редкие слова, а соседка непрерывно говорила, кричала, бранилась, проклинала, плакала, смеялась. А конец обычно один: соседка благодарит мать за душевное обхождение.

Мы, мальчишки, не показывали и стыдились нашей любви к матери. Мы отворачивались, когда мать кормила малыша и говорила ему при этом разные «неподходящие» слова.

Хорошо помню — матери было уже под сорок и она в третий раз заболела горячкой. Отец был в поездке за работой. Старшая сестра Тоська была уже замужем, а Санька учился в агрономической школе под Суджей. И доктор и тетки, все говорили одно: «Помрет!»

За мамой смотрела тетка Дарья и замужняя уже Настя, дочь дяди Андрея Рашина, но бывали они недолго. Себе мы готовили сами — Кузька и Ванька.

Большая кровать была выставлена из маленькой спальни в горницу — для воздуха. Мать уже много дней лежала на ней без сознания. Ей надо было давать с ложечки теплое питье: сладкую воду, топленое молоко, навар из сушеных фруктов.

Мать лежала неподвижная, с красным, как кирпич, лицом и тяжело, со свистом дышала. Кашель раздирал ее грудь, а глаза, когда открывались, ничего не видели и никого не узнавали.

Мы сидели на корточках перед кроватью все: Кузька — четырнадцати лет, Ванька — двенадцати, Митька — одиннадцати, Колька — девяти, Маруська — шести, Митрошка — четырех лет, Винька — трех и Валька одного года — и неотступно смотрели в лицо матери. Проходили часы, Ванька много раз лил питье сквозь зубы матери, но в рот попадало мало. Отчаяние охватывало нас все больше и душило нас.

И вдруг мать очнулась, села сама на кровать и сказала, как вздохнула:

— Вот и пришла моя смерть…

Затем она посмотрела кругом, каждому казалось — на него, и простонала:

— Господи, на кого же я их оставлю? Нельзя мне умирать!

Мы, как один, бросились к матери с криком:

— Не умирайте, мама, не надо! — тормошили и обнимали ее, а три самых маленьких просто беспрестанно кричали.

Мать упала на кровать, как мертвая, и проспала больше суток. Тетка Дарья со своим Ванькой перешла к нам на несколько дней жить. Она с Настей сменила матери три раза за ночь рубашку. А мать спала, потела и все время пила из рук Ваньки, не просыпаясь. Под вечер на следующий день она проснулась, побледневшая, но уже с человеческими, осмысленными глазами. Мы снова увидели нашу мать. Она пыталась заговорить с нами о наших делах, но тетка Дарья не разрешила.

С помощью Кузьки и Ваньки она умыла маму, покормила ее супом с цыпленком и рассказала коротко о наших домашних делах.

Больше двух недель она ела, спала и почти не двигалась: настолько она ослабела от болезни. Потом Кузька, Ванька и Митька выводили ее в сад. Там в тени огромных ив на полотняной раскладушке мать лечилась чуть прохладным летним чистым воздухом. Маруська и Колька с тремя последними детьми показывались маме утром и в обед. За два часа до захода солнца мы провожали маму на ее кровать в горнице и укладывали на ночь.

Мы любили маму, но не выражали нашей любви открыто и свободно — просто не умели, даже стыдились.

Мы впадали в отчаяние, когда она заболевала и опасность угрожала ее жизни. А в остальное время мы были заняты собой и своими делами и не помнили о матери.

Ей было около сорока пяти лет, когда она овдовела: отец замерз во время метели в дороге. На руках у нее оставались Колька, Маруська и младшие: Митрошка, Винька, Валька — остальные стали уже на собственные ноги и даже помогали ей.

Мы жили спокойно, но вдруг заметили, что с матерью прямо что-то стряслось: смотрит мимо людей и нас, задумывается над работой, не слышит и не видит никого и иногда улыбается растерянно. При этом к ней стали ходить то одна разодетая тетка, то другая, то под воскресенье, то в самое воскресенье.

Как-то в субботний вечер мама уединилась с пришедшей теткой в саду, там перед беседкой была скамейка. А я забрался в сарай, который выходил одной стеной в сад, лег у садовой стенки у нижней щели и расслышал все до последнего слова,— оказывается, это была сваха! Сватает она мать за старого и богатого городского купца, вдового после второго брака, с четырьмя детьми на руках.

Оказывается, купец видел мать в церкви, и она ему пришлась по душе.

— Сам бог послал вам такое счастье за вашу жизнь трудную,— говорит сваха матери.— Будете жить, как царица.

А мать в ответ молчит и молчит, а сваха, как ржавчина, точит и точит ее все новыми словами. На прощание сваха, как репей, пристала к маме за ее решением:

— Что же передать от вас жениху?

А мать и говорит:

— С женихом рановато. Передайте почтенному Ивану Флегонтовичу мою благодарность душевную за честь великую. Недостойна я, и сил у меня уже нет взять в свои руки такой большой богатый дом… Извините, мне сейчас надо посмотреть, как дети спят, да и самой уснуть пора. До города далеко, и вам, Мария Селиверстовна, пора в путь.

Я быстренько и без шума выскочил на улицу и по нашей дороге на реку пробежал вперед. Сваха шла медленно. Дорога была крутая, темная, и перед ракитой я сделал вид, будто обогнал ее. Она сначала испугалась, а потом обрадовалась попутчику. Я сказал, что оставил на берегу свой ножик. Иду с ней и удивляюсь вслух, что она не боится таких истинно дьявольских мест: вон, например, на той раките, на суку, повесился бродячий монах. Ей лучше и дорогу забыть в слободу, если она хочет остаться живой: ведь до дьявольского часа, до полночи, осталось немного и в следующий раз черти попросту ее заберут к себе через петлю…

Тут, на берегу Везёлки, мы распрощались. С тех пор мы ни ее, ни других свах не видели в нашем дворе, а мама через несколько дней стала такой, как раньше.

Мы всегда защищали свою мать от всяких бед, даже от плохого поведения отца, а вот передать ей нашу любовь хорошими словами не умели.

Отца я помню всю свою жизнь как человека, который все умел и все мог сделать. Больше двадцати пяти лет он кормил хлебом свою семью из двенадцати человек, пахал, косил, молотил, и это кроме основной своей работы. Он работал литографским рабочим в земской управе: печатал на камне отчетные материалы, предварительно перенеся подлинники на камень. Затем он взял на себя составление подлинников. У него была крепкая голова и красивый почерк, каким писали тогда служебные бумаги. Этот почерк унаследовал от него один Ванька.

Дома после обеденного отдыха он делал все: стекольные, кровельные, плотничьи и столярные работы по ремонту дома, ставил заборы и собирал сараи.

Дедовская усадьба со стороны нашей хаты наполовину лежала з яме, заполненной озером, почти в полдесятины, где жили одни лягушки. Круглый год хозяйки слободы полоскали белье в нашем озере,- а летом малыши не вылезали из этой грязной лужи. Надо сказать, что усадьба слева, принадлежащая нашему дальнему родичу Семену Рашину, по прозвищу Лопух-трехгубый, имела такое же озеро, но более мелкое.

Лопухом Семена прозвали за то, что он с женой и сыном жил, как сорняк: они не вели никакого хозяйства и не работали, пока у них была хоть горсть муки или ведро картошки. Трехгубым его сделала старая смирная кобыла. Она ударила его копытом и разрезала верхнюю губу, когда еще мальчиком он выдергивал из ее хвоста волос для изготовления музыкального инструмента — «волосянки». Это был маленький, длиною полторы кисти, смычок в виде палочки с одним натянутым волосом, которым водили по гнилому, смоченному водой кусочку дерева. Получался слабый, высокий, необычайно унылый писк. В слободе среди малышей было много любителей такой музыки.

Однажды, когда мне было семь лет, летним вечером отец в нижнем белье, с длинной палкой облазил все озеро, делая пометки на палке. Затем он палкой измерил длину и ширину озера и на листе бумаги нарисовал озеро с глубинами. Мы, мальчишки, умирали от любопытства, что это будет. К нашему удивлению, отец сказал, что он хочет осушить озеро и завести потом сад с яблонями, грушами, сливами, вишнями и всякими ягодами. Но как он это сделает? А отец спросил Саньку, Кузьку и Ваньку, будут ли они ему помогать. К негодованию старших, я влез первый в разговор, а отец успокоил, что работы с озером хватит года на четыре, а с садом — на всю нашу жизнь, а значит, и я успею кстати подрасти. Так я стал участником этой работы.

То лето было жаркое, и вода в нашем озере сильно снизилась. Отец тогда же на границе нашего озера справа и слева выкопал две канавы глубиною в аршин, обсадил их ракитовыми кольями и соединил их середины такой же канавой. Получилось вроде печатной буквы «н», В верхней и нижней половине «н» он выкопал по колодцу глубиной в два аршина, защитил их стенки от обвала длинными узкими досками, вбитыми в землю, и соединил их канавами с «н». Канавы и деревья начали сосать воду из нашего озера. Осенью дождевая вода, а весной полая дошла до половины прежней высоты. Поздней весной, после полевых работ, отец начал брать землю из деревенского оврага шагах в двухстах от озера, возить его тачкой и высыпать с берега в воду. Санька и Кузька работали на овраге и наполняли лопатами тачку для отца. Тут же крутились под ногами я и Ванька. Осенью отец почистил оба колодца и все канавы. Разлив весной второго года был совсем низкий. Отец все время возил землю на озеро и засыпал его по двум дорожкам «н». К концу лета наше озеро превратилось в неровную насыпь с небольшими ямами, наполненными водой. Ямы быстро высыхали под лучами летнего солнца. Над отцом перестали смеяться: люди стали верить в отцовский сад, а вернее, в отцово упорство.

К концу третьего года землю на «озере» разровняли, она подсохла до дна канав и была удобрена навозом.

На четвертый год отец начал сажать сад. По двадцать кустов вишен, черной смородины и крыжовника он посадил на дворовой половине сада. Вишни стали цвести уже на второй год, а крыжовник и смородина на второй год дали ягоды.

На середине сада отец посадил по десятку корней яблонь, груш и слив. Сад быстро вошел в полную силу и потребовал от мальчишек постоянной работы каждую весну и лето. Самая большая неприятность была в том, что близкая к корням вода губила крупные плодовые деревья уже на восьмой год их жизни, и приходилось постоянно подсаживать новые.

И посейчас я всяко помню отца, но больше всего с тачкой на засыпке озера. Он был на голову выше матери, светловолосый, почти белесый, с большой головой и подстриженными в кружок волосами. Лицо с высоким лбом было скуластое, волосы на бороде и на верхней губе росли как попало, правая половина бороды была гуще левой (но обе половины бороды были редкие и мягкие, как пух). Нос длинный, глаза серо-зеленые, небольшие на крупном лице. Грудь, спина, руки и ноги — мускулистые, сильные.

Мы с гордостью говорили об отце, хвастались, что он трехжильный, хотя повторяли только деревенские, чужие слова. Ведь пахота деревянной сохой на заморенной лошадке была пахотой наполовину на человеке: лошадь не брала борозды ни с начала, ни с середины поля. А для засыпки озера под сад понадобились многие тысячи тачек земли изо дня в день, три лета подряд. Сверх постоянной работы в литографии и бесчисленных домашних работ у отца были еще судебные дела по возврату земель ограбленным сиротам. Он просто болел этими делами и не успокаивался, пока не добивался судом возврата земли пострадавшим. Дела всегда сопровождались выпивкой, водкой, и «трехжильный богатырь» постепенно терял силы, разум и свою семью: мы росли, учились и постепенно делались самостоятельными с помощью матери. Так мы потеряли отца еще при его жизни. А все же он навсегда остался для нас примером разумного, безотказного труда и мастером на все руки.

Я рос, топил печи и нянчил Маруську. Она привыкла ко мне, узнавала, пыталась сесть в люльке. Пришлось люльку поставить на пол. Затем Маруську просто положили на пол на толстую дерюгу домашнего тканья, где она лежала и играла в свои собственные игры.

Маруська была на редкость спокойная девчонка: мокрая, хоть выжимай, а она только чуть попискивает — «просит к себе». Она была смугленькая и темноволосая, как мама, с продолговатым лицом, большими карими глазами, темными широкими бровями. Она как-то быстро сделалась похожей на человека.

Пришла весна, и малыши целый день не уходили с улицы от игр, солнца и друзей. Весной кончился наш зимний плен из-за обуви и одежды.

Воздух звенит от радостных криков играющих малышей. А я мучаюсь с Маруськой, и чем дальше, тем больше. Она не дает мне жить, требует внимания и заботы: то ей неудобно от камешка под боком, то она вся мокрая, то ей просто скучно. И голос у нее стал громкий, всюду слышный.

— Митька, а Митька, что у тебя с Маруськой? Где ты пропал? — слышу я строгий голос матери.

И цацка сама выпадает у меня из пальцев ноги, и я выхожу из игры «в скакалку» на целый кон, вдобавок с проигрышем цацки.

А потом Маруська научилась сидеть и ползать и брать все, что попадется, в рот. Я был в постоянном страхе, что она проглотит острый камешек или стекляшку. За косточки вишен и слив или за семечки я не боялся: мы ведь сами проглатывали их нечаянно, лишь бы мать не узнала.

Я пытался несколько раз уговорить Кольку посмотреть за Маруськой, но он не меньше моего думал об играх и соглашался только за две конфетные обертки с двугорбыми длинноногими коровами — таких ни у кого в нашей слободе не было.

Что делать с Маруськой? Как пробраться в мир старших и побывать там, где они бывают: на Везёлке, на Донце, в Архиерейской роще, на Харьковской горе. А прежде всего надо обязательно посмотреть дорогу с чердака дедовской хаты — оттуда все видно кругом. А с Маруськой одно — ждать, пока не станет ходить, тогда конец обязанностям няньки, можно подкинуть ее маме или кому-нибудь «до кучи».

И я начал учить ее ходить. Вечером отец и мать, как маленькие, тоже забавлялись с Маруськой, сидя на стульях друг против друга шагах в трех. Отец держал ее под мышки, а мать агукала на все лады и манила руками к себе. Так Маруська в августе уже поднималась сама на ноги и делала несколько шагов. Кончала она всегда тем, что шлепалась на землю, но без плача. Теперь Маруська иногда оставалась с мамой, а я быстро входил во все игры улицы и ее законы.

Д. НАБОКОВ



Кол-во просмотров страницы: 5715

Короткая ссылка на эту страницу:


Оставить комментарий

;-) :| :x :twisted: :smile: :shock: :sad: :roll: :razz: :oops: :o :mrgreen: :lol: :idea: :grin: :evil: :cry: :cool: :arrow: :???: :?: :!:

1917 spin turbo kisah nyata1918 pg soft bagoes kali1919 hujan jekpot tiba1920 mekanisme langka bangetakun game server filipinateknik mahjong ways 2ciri akun game gacor calon maxwinakun gacor princessakun gacor mahjong1913 mahjong cepat kaya1914 mahjong menang besar1915 mahjong spin sekali1916 mahjong kok jadi ginijalan menuju jackpot mahjong wins 3sensasi cuan ngalir mahjong winskemenangan terbukti jelas mahjong ways 2pola kemenangan rahasia mahjong ways 2kemenangan menantimu di mahjong ways dan mahjong wins 3jalan pintas menang spektakuler mahjong ways 3mesin cetak cuan mahjong winsgame seru cuan tumpah mahjong wins 3main mahjong wins black scatterkekuatan dadu mahjong ways 2main mahjong dompet makin beratcuan ngalir tanpa henti mahjong ways 2jackpot menggoda mahjong wayspanen cuan beruntun mahjong ways 2kisah fahmi trik sweet bonanza rutin kirim uang orang tuaformula pola spiral mahjong ways 2 perkalian x2000algoritma mahjong ways ramadan lebih stabil dan gacorheylink macauklubheylink asiaklubheylink hksbetheylink kapten76heylink mpoxoheylink garuda76garuda76asiaklubmacauklubrawit303amp rawit303ABC1131mpoxlABC1131 AMP